очищения и не претворяя его во что-то высшее.
Мне легко могут возразить, что аналогия между построениями Шиллера и этими с виду далекими
идеями притянута насильственно. Однако нельзя забывать, что те же идеи несколько позднее мощно
проявились в гениальных творениях Шопенгауэра, тесно сочетавшись с западным германским духом, с
тем чтобы не исчезать из него более вплоть до наших дней. Я не придаю большого значения тому, что
Упанишады в латинском переводе Анкетиля дю Перрон /39/ были доступны Шопенгауэру, тогда как
Шиллер, во всяком случае, не имел сознательного отношения к этим материалам, весьма скудно
освещенным в его время. Мой практический опыт в достаточной мере убедил меня в том, что для
возникновения такого сродства вовсе не требуется непосредственной передачи. Нечто подобное мы
встречаем в основных воззрениях Мейстера Экхарта, а отчасти и Канта, имеющих изумительное
сходство с идеями Упанишад, хотя ни тот ни другой не стоял ни под прямым, ни под косвенным
воздействием их. То же самое мы видим в мифах и символах: они могут автохтонно возникать во всех
углах земного шара и все-таки остаются тождественными, потому что первоисточником их является
одно и то же, всюду распространенное, бессознательное человека, содержания которого бесконечно
менее различны, нежели расы и индивиды.
Я считаю нужным провести параллель между мыслями Шиллера и мыслями Востока для того,
чтобы освободить первые от слишком тесного наряда «эстетизма». [Слово «эстетизм» я употребляю как
сокращение для выражения «эстетическое мировоззрение». При этом я разумею, стало быть, не тот
эстетизм с дурным привкусом эстетизирования или ложной чувствительности, который скорее можно
было бы назвать эстетицизмом.] Эстетизм не способен разрешить столь серьезной и трудной задачи, как
воспитание человека, потому что он всегда уже предполагает как данное то, что еще только надлежит
создать, а именно способность любить красоту. Эстетизм прямо-таки мешает углублению проблемы тем,
что постоянно отворачивается от всего дурного, безобразного и тяжелого, стремясь к наслаждению, хотя
бы и благородному. По этой же причине эстетизм лишен и всякой нравственно мотивирующей силы,
потому что он в своей глубокой сущности остается лишь утонченным гедонизмом. Шиллер пытается,
правда, внести в эстетизм безусловный нравственный мотив; однако его попытка не удается и остается
неубедительной; и притом именно потому, что он, вследствие его эстетической установки, не в
состоянии усмотреть, к каким последствиям может привести признание другой стороны человеческой
природы. Дело в том, что конфликт, вызываемый таким положением, приводит человека в такое
смятение, причиняет ему такое страдание, что благодаря созерцанию прекрасного ему в лучшем случае
удается опять вытеснить противоположность, не освобождаясь, однако, от нее, так что
восстанавливается прежнее состояние. Для того чтобы помочь человеку освободиться от такого
конфликта, нужна не эстетическая, а совершенно иная установка. На это и указывает параллель с идеями
Востока. Индийская религиозная философия постигла эту проблему во всей ее глубине и указала на ту
категорию средств, которая необходима для разрешения конфликта. А для разрешения его необходима
высшая нравственная напряженность, величайшее самоотречение и самопожертвование, глубочайшая
религиозная сосредоточенность, настоящая святость.
Как известно, Шопенгауэр, несмотря на признание эстетического момента, ярче всего
подчеркнул именно эту сторону проблемы. Мы, конечно, отнюдь не должны впадать в заблуждение и
думать, будто слова «эстетический», «красота» звучали для Шиллера так же и имели то же значение, как
для нас. Я даже считаю себя вправе утверждать, что для Шиллера «красота» была религиозным идеалом.
Красота была его религией. Его «эстетическое настроение» можно столь же удачно охарактеризовать как
«религиозное благоговение». Не высказываясь в этом смысле и не называя эксплицитно сущность своей
проблемы религиозной, Шиллер, однако, интуитивно пришел к религиозной проблеме, правда к
религиозной проблеме первобытного характера, которую он в своем исследовании излагает даже
довольно подробно, однако не исчерпывая ее и не доводя ее до конца.
Изумительно то, что в дальнейшем развитии его рассуждений вопрос о «влечении к игре»
совершенно отходит на задний план и уступает место понятию эстетического настроения, которое
достигает почти мистического значения. Думаю, что это не случайно, что это имеет определенное
основание. Часто бывает так, что именно лучшие и глубочайшие мысли какого-нибудь творения
особенно упорно противятся ясному постижению и формулированию, хотя они неоднократно в разных
местах намечаются и поэтому должны были бы быть достаточно готовыми для того, чтобы найти для
|