«мастерстве». А когда прогремел 1917-й и пришлось идиотом зачитываться «до
дыр», тогда вспыхнуло в Розанове небывало самое верное, необходимейшее чутье и
признал наконец он в бездоннейшей пустоте правоту тоскующего гоголевского
взгляда.
X. Я вас спрашиваю еще раз: это ли сфинкс? Как нам быть с его особым вниманием!
Вы же видите: что бы я об И.B.C. ни сказал, сказанное неминуемо обернется
банальностью. Потому ли что он не страшен сегодня и что мог быть, следовательно, не
страшен вчера? Или, наоборот, потому, механизм нам известен, что заклинания
тщетны там, где чудовищность неуловима, где за мерзкой наглядностью кроется
ужасающая непроглядность? Но в таком случае призванный к ответу вниманием искать
должен вчера, сегодня, не обольщаясь иллюзорностью вызова, а пребывая в
неизбывном страхе, из самых застойных его трясин...
X. Итак, мы вернулись к тому, с чего начали. Разве страх ключ к разгадке? Не есть
ли он в известном смысле высшая, не-стерпимейшая точка изумления?
Вот именно! И потому-то, если сравнения вообще тут уместны, всего удивительней,
несуразней, бредовей казаться в загадке, заданной Пастернаку, может лишь абсолютно
произвольная связь между жизнью и смертью человека и его человеческим или даже
сверхчеловеческим качеством.
X. Но ведь Пастернак знал отлично, что именно в ту минуту поставлено было на
карту. Не слишком ли он, как некоторые утверждают, это выпустил из виду, оставаясь
на протяжении разговора человеком без хитрости и вне прозы, антиподом Улисса и
больше, чем следовало, самим собой?
Если вспомнить, что Архимеда сразил слепой взмах римского меча, а Веберна
укокошила безрассудная пуля американского патруля, ничто в сравнении не покажется
менее удивительным и более естественным. Между созревшим органически именем и
механически настигающей гибелью нет пробела ни для загадки, ни вообще для знака
вопроса. Почему же тогда, в силу какой зависимости они предположительно на сей раз
возникают? Разве не испарились бы они тотчас, не будь произвольно составленного
отношения, внушаемого глуховатой хрипотцой заядлого табаковеда, которая выдает
себя с конца кремлевского провода за голос древнего сфинкса? Ведь в таких
уравнениях безносая не нуждается, и если для поэта собачья смерть удел
привычный или, может быть, отличительный, не нужны ей в обоснование чьи-то
запутан-нейшие выкладки... Так что вполне естественно, нисколько не удивительно и
по-человечески, я сказал бы, понятно, что Пастернак в ответ, не распространяясь о
Мандельштаме-поэте, всего несколько сбивчивых неуклюжих фраз, настаивал как
раз на неуместности любого ответа: «Дело не в том». В чем же можно его упрекнуть, и
кто из нас вправе его судить? Попытаться внимать ему, найти в себе для него очаг
взаимности и гостеприимства ничего иного нам не дано. Ибо до сих пор он
несомненно сумел выдержать испытание. Если вопрос он, по существу, отклонил, то от
него все же не уклонился, к околичностям не прибегал и в оговорках не путался, а,
напротив, в немногих словах объяснившись начистоту, отозвался тем самым на чужую
беду наипрямейшей, не рассуждающей справедливостью... И однако ужасная
двусмысленность этой встречи и вместе с тем этого недоразумения не
ограничивается навязываемой связью, за которой мерещится и манит взгляд
загадочность зыбкая, хотя и цепкая, в самой своей чрезмерности едва различимая, как
сеть разрастающейся впотьмах паутины. Вечный сфинкс... здесь ли он? Этот голос...
его ли? Таков, по-видимому, и впрямь единственный вопрос, который стоит принять во
внимание, чтобы, то ли его исчерпав, то ли отвергнув за неправомочностью, уйти
поскорее прочь. Потому что невыносимое заключается тут, пожалуй, не в том, что
|