реабилитациям не внемля и не подлежа, пронизывает нас зрачками расширенными,
нашего приближения не различающими, этими дырами в «историческом сите»,
трещинами в теле «нарыва», из вечно угадываемой и вечно же ускользающей
потусторонности! Но отсюда, конечно, не следует, что оно, безымянно-чудовищное и
чудовищнейше-безли-кое, где-то там, за пределами нашего земного присутствия,
наших сроков и пира во время чумы; нет, сверхбанальное, ибо неуловимое, оно именно
«здесь и сейчас»: одновременно воплощенная немыслимость и залог нашего выбора в
чумном тупике без выбора, в той гноящейся злокачественной безысходности, которая,
как бы она извне ни именовалась и как бы со стороны ни выглядела, разливается
неумолимо по всем этим ближним и дальним микросфинксам микроистории.
* Уж если телевизор «успокаивает одних дураков», надо признать, что он делает
это мастерски и что, в сущности, нет больше границы между «дураками» и ум-
ными». (Еще Толстой однажды сказал: «Не знаю, кто глуп, кто умен».) Наводняя
наши жилища ужасами извне с чужой улицы, из чужих краев и особенно из
бредового «космоса», он весьма успешно осуществляет функцию зрительного
заклинания. Обкладывает кошмарами, как войлочной прокладкой... Спокойной ночи,
дамы и господа! Приятных снов, дорогие товарищи!
X. Никто не станет спорить: если пир во время чумы, то, конечно же, не без чумы.
Но вы забываете, что у Пастернака* этот пир, и не какой-нибудь, а пир Платона,
именуется в его связи с кромешной погибелью «вековым прототипом». В конце
концов, как бы оно ни свирепствовало, что такое чумное поветрие? Ветер принес,
ветер унес... вместе с пришлым царствующим виновником. Исторически-неповторимое
тут наше ответное понимание или, лучше сказать, разгадка: «... и поняли мы, что мы
на пиру в вековом прототипе...» Так что напрасно вы настаиваете на «чрезмерности»
каких-то чудовищ и на их якобы «последнем» вызове. Разве то и другое не свойственно
всякому стающему сфинксу, начиная с самого первого, который вводит чью-то
одну из многих историю в историческую судьбу всех? И вводит с улыбкой
загадочной, странной потому что, должно быть, таинственно знает: с его смертью, с
разгадкой он весь не исчезнет; история личная, но она же и общая еще
предстанет перед сфинксом чумным... Что ж, скажите мне, с тех пор изменилось, что
произошло такого, чтобы наша воля могла либо вовсе этот исконный механизм
одолеть, либо если я вас правильно понял его в корне преобразить, переставив
местами человека и сфинкса?
Изменилось? Нет, он тот же самый четырехногий, двуногий, трехногий Человеко-
зверь, которым под стать животному разумению исчерпываются зеркальный
капкан и зеркальная же наживка загадки**. Но с тех пор как ее загадавший исчез,
Эдипу и нам! с нею нечего делать. Ответ-то, быть может, звучит один, но зато
интонация в нем многосмысленна. А в интонации воля...
X. Воля к чему?., куда?.. Не для очередной ли разгадки?..
* Для тех, кто позабыл: в стихотворении «Лето», написанном в черный «велико-
переломный» год 1930-й.
** Относится ли она, отраженная, непосредственно к Эдипу, ищет ли, самоубий-
ственная, именно его? Ибо что он для нее такое? «Двуногое с палкой», которому она
напоминает тщетно! о его хромоте и о соответственной душевном изъяне. В
Колоне он даже четвероног старец «впадает в детство», поскольку опорой ему
служат «два посоха», его дочери, пока, временно их лишившись и еще раз, по
высшему счету, прозрев, прямостоящий «без провожатых», он не направляется к
вещей, таинственно уготованной ему могиле. Только теперь это тютчевский
|