X. Хотите вы того или нет, ситуация восходит к древнему мифу. Но время-то в ней
сегодняшнее! Ибо если крик жертв вас не покидает, если их голос не дает вам покоя,
значит от вас-то и требуют они разгадки, пока вы все ходите вокруг да около. Ну а если
ее вообще не предвидится, если самой загадки не было и нет, тогда скажите прямо, что
ждут они понапрасну; Пастернаку же при таких обстоятельствах надо было не
ввязываться в разговор и в чужую судьбу не вмешиваться, так как ведь, следуя этой
логике, Сталин оказывается, по вашему выражению, лишь чьей-то обманчиво-
иллюзорной приманкой. Не потому ли вы, едва начав рассказ, на полуслове его
прервали, так и не выяснив для себя, кто же задал Пастернаку вопрос?
Что ж, к рассказу мы сейчас вернемся, да только, не так уж далеки вы от истины,
рассказывать тут, собственно, нечего. Но можно ли хотя бы надеяться, что в
результате станет яснее а поэтому и безобидней приманка? Увы!.. Ведь не ради
такой прозрачности пустился я в тягостные отступления, вызывающие во мне самом
чувство растущей несообразности и головокружительный привкус тошноты! Мало, что
ли, у нас свидетельств о Сталине? Недостает ли еще каких уточнений? Но, скажем, был
или не был он агентом охранки (крайне сомнительно), умертвил Горького или нет
(вполне вероятно), освещения это уже не прибавит, а тьмы за очевидностью не
шелохнет: ни разглядеть получше чудовище, ни, тем более, его одомашнить ответ,
разумеется, нам не поможет. Что же в той темноте? Человекозверь? На сей счет, в
связи с польской «кампанией» 1939 года, Гитлер так отзывался о своем недавнем
союзнике (которого, впрочем, ставил высоко): «Даже если у него в руке револьвер, а
противник вооружен лишь ножом, он дождется, пока тот уснет; это Голиаф,
опасающийся Давида. Лютость дикого зверя сочетается в нем с малодушной низостью
человека» *.
* Согласно записи Германа Раушнинга, в марте 1944 года Гитлер делился
этими мыслями с румынским диктатором Антонеску.
Это ли приближает нас к вашей разгадке? Однако и здесь речь идет просто-напросто об
исторической особи, которая не только предельно ясна, но в самой этой ясности так
опостылела, что, пожалуй, могла бы служить абсолютным мерилом той беспросветно-
убийственной скуки, какой вообще неизбывно разит от всяческих «деятелей истории».
Что ж тогда остается во мраке? Быть может, беспримерная не столько даже по силе
упорства, сколько по затаенной, вплоть до посмертных глубин, живучести воля? Но
насколько же, тайное снова выдано явным, тускл, тяжел и топо-рен несущий ее
сосуд! Нет, этого вероломно-опасливого Голиафа никак не запишешь в романтические
герои. Что в нем, пусть скажут мне, интригующе-загадочного? Где и в чем как у
того же Адольфа без удержу вспыхивающий демонизм? Если он в Сталине подчас
себя и выказывает, то уж выражение себе находит какое-то сумеречно-мутноватое,
проявляясь не в нагляднейших формах государственной пакости или политического
окаянства, не там вовсе, пожалуй, где он исподволь ставит подножку обескровленному
противнику или ошарашивает жертву внезапным приступом своего людоедского
юмора, а в рамках, с позволения сказать, гораздо более интимных, когда, насупившись
в углу за столом на кремлевской вечеринке, предоставленный, в сущности, самому
себе, он швыряет для развлечения в лицо жене чьи-то слюнявые, из пепельницы,
окурки. Но какая же тут неясность? Сценка до того знакомая, почти антологически
характерная, что, вывод, по-видимому, напрашивается сам собой. Нужно лишь сделать
еще одно отступление Русская литература уже смолоду довольно быстро разглядела за
хмурящейся в туманах фигурой демонического господина самые заурядные, плоские,
стершиеся, как трюизм, черты мелкого беса Странные судьбы, диковинный мир и
удивительная «логика слова»! Ведь лермонтовский демон, несмотря на кое-какие по
|