«Чтобы поговорить о жизни и смерти», ц тут Сталин вешает трубку. Изумительный
Пастернак! Но какая слепота у сверхзрячего, какое ослепление ясновидца! Какая одер-
жимость призраком!
X. При-зрак... Не то же ли это самое, что и одержимость образом? Пастернак ведь, в
конце концов, был всего лишь поэт...
Поэт не живет в мире образов; его мир ничего не отражает и ни к чему не отсылает.
Там, где образы ведут массовое наступление, где они продвигаются к безраздельному
господству, поэт увядает, сходит на нет. Впередсмотрящий в море стершихся лиц,
обезличенных сходств, близнецовых подобий, он, бывает подчас, и обманывается и,
случается, терпит постыдный провал, но, пускай он вчера не смог различить, пусть
сегодня придется ему промахнуться, он зато никогда, так ему суждено! не
пытается ввести в заблуждение. Близнец в тучах такое имя ему подходит вполне (как
бы впоследствии ни судил Пастернак свое первое детище: книжка «незрелая»
разумеется, а вот что касается «до глупости притязательного» названия надо же
было суметь начать с имени, с его безошибочного притязания): пароль, распа-
хивающий перед ним вселенную, где не только под знаком тождества сходятся
взрывчатые интонацией слова-двойники, но откуда, меченые тем же признаком, ни
тот, кто настигнут был немотой, ни тот, кого похитила забота, ни даже тот, кто обрек
себя на бесконечную инерцию письма и ее, по выражению Рембо, «мелких подлостей»,
уже не выберутся ни за что. И если мы прочие...
X. Это вы «прочие»?
Да, мы все и такие, как все, в том числе и поэт, когда он сознает себя ничтожней
всех детей ничтожных мира... Если мы уверены в своем пребывании вовне и если нам
позволено в этой вере упорствовать, ссылаясь на наши требовательные дела, нашу
многозначительную болтовню, наши ограниченности или различия, одним словом, на
все, что устанавливает отношения каждого с другими и с самим собой, то это, быть
может, лишь потому, что мы уже прочно, необратимо заключены внутри. Разве этот
исконный или вечно предстоящий мир, с самых первых, косноязычных его шагов, не
единственно жизнеспособное жилище, которое одно только и нуждается в своих
обитателях? Совсем иное мы...
X. Если вы хотите, чтобы вас слушали и чтобы разговор продолжался, вам надо бы
слегка умерить ваш профессиональный монологический пыл. Как же вы не замечаете,
что, причисляя себя ко «всем», то бишь ко всему миру, вы, однако, наглухо закрыва-
етесь от их врожденной, ни к чему не сводимой множественности и что на самом деле
вы заново прибегаете к нехитрому соединительному маневру, столь характерному для
поэтической утопии.
Отнюдь! Всем нам, действительно, уши прожужжали напоминаниями о Едином и
множестве, но хотя, спору нет, сам предмет исключителен приводило это, как
правило, лишь к величайшему ущербу для злосчастного множества и туманнейшему
помрачению Единого, этого величественного недотепы. Принято верить неколебимо,
что поэт это тот, кто сочетает различное, сближает разделенное, связывает чуждое и
несоединимое. Аристотель сказал! Кто посмеет ему возразить? Ну а я решусь
утверждать, что всякое поэтическое слово, начиная с его громовых раскатов и вплоть
до полушепота, заминки, паузы, есть прежде всего такое слово, которое
дифференцирует в тождественном, различает среди двойников и вносит туда, где все
кошки серы, невообразимое распознавание. Замечу, однако, что независимо от жанров
и даже приемов, из которых самый диковинный сам акт письма, речь здесь идет о
слове всеобщем, о том именно, что лучше всех выговаривается, записывается, читается
и снова произносится, слове в действии и, главное, в избытке сил, какое усваивает
контекст не для того, чтобы его выражать или истолковывать, но чтобы преобразить
|