его в текст нескончаемый, без противостояний и границ, короче говоря, о слове, не
совместимом ни со сторонним допытыванием, ни даже с самим внутренним
вопрошанием. Ему ли играть в догадки, уморительные или отнюдь не веселые? Если
поэзия отзывается в нас вопросами, ничего в ответ она от нас не требует, если она
ошарашивает, это лишь для того, чтобы явиться нам во всей красе своего изумленного
взгляда, и если она заражает нас неудержимой тоской или паникой, она делает это
только затем, чтобы непроизвольно вдохнуть в нас порыв своей собственной маховой
силы. «Она тревожна, как зловещее круженье десятка мельниц на краю голого поля в
черный, голодный год». Пастернак, написавший эти строки...
X. Тот ли самый их написал, кто вел или хотел вести беседу со Сталиным?
... да, тот самый, как все, Пастернак должен был, пожалуй, первым распознать
самозванство в этой дутой загадочности и самозванца в этом раздувшемся пауке,
который вздумал за пояс заткнуть первородного сфинкса. Как всякое недоразумение
между людьми, ситуация может показаться комической. К нему обращаются за
справкой о «друге», о его кустарном или цеховом «мастерстве», вопрос не столько
даже бессмысленный, сколько никчемно-пошлый, а учитывая обстоятельства, грубый
до непристойности, и, пропустив его мимо ушей, высказавшись намеренным
Умолчанием, он затем вдруг спохватывается, проникается сожалением об упущенном и
ответить решает вопрос на вопрос самой осмысленной, самой небезопасной
серьезностью, как если бы тот, Другой, упивающийся пустым эхом, но глухой к
любому полновесному отклику, эта сумеречная тварь, произвольно играющая счетом
смертей и жизней, как будто мог он хотя бы отблеском озарить жизнь-и-смерть*.
* Существуют, как мы знаем, и другие свидетельства об этой беседе, не столь для
Пастернака выгодные: согласно одному из них, он, недолюбливая Мандельштама,
хотя о нем и ходатайствовал, но о «несуществующей дружбе» что-то Сталину в
ответ ляпнул, а о «жизни и смерти» не заикнулся или просто сказать не успел.
Памятуя, однако, что любая версия могла исходить изначально лишь от самого
поэта, я выбираю наиболее убедительную и по праву ставшую легендой,
X. Это вечно запаздывающее и в утраченном времени теряющееся сокрушение
именуется, как вам известно, задним умом. История его место действия (или
бездействия?) по преимуществу... как, впрочем, и частные наши истории, усеянные
болячками, кровоточащими ранами, незаживающими гнойниками. И если вы,
«прочие», задним числом как-то все же удары парируете...
Именно так Мишо, я запомнил его рассказ, контратаковал когда-то
«Сражением», одной из сильнейших своих вещей, заряженной взрывчаткой
неологизмов. Едва не заболев после того, как вовремя не сумел отразить
оскорбительный выпад в каком-то издательстве. Тут все очевидно, кроме одного: куда
и в кого, о неологизмах я упомянул не случайно, метит и, может быть, попадает
его ответный удар... Примерно так же, мне думается, от того же толчка, не столь
откровенного, но не менее обжигающего, а под спудом отсрочки особенно
нестерпимого, родились, возможно и «Моби Дик», и рогожинский нож, и сон
Свидригайлова, и даже, кто знает, «Метаморфоза», в которой неистовство и ярость
бессилия оборачиваются все сроки прошли! своей жертвенной и безответной
изнанкой... Я здесь имею в виду не «травму», с ней мы забрались бы в дебри
безвылазные, и не ее бессознательную «компенсацию», а тот элементарный
механизм уязвленных, то противоядие затронутых за живое, с которыми сам отлично
знаком. Тот же Мишо, по моим переводам что-то, по-видимому, угадав, но свое
впечатление, должно быть, утрируя, заметил однажды, что поэзия французская не
располагает средствами для подобной молниеносной реакции и ее прицельного боевого
|